Анатолий Ким - Будем кроткими как дети [сборник]
— Ой, куда ты едешь, Юра, и на кого ты меня покидаешь? — застонал он, тяжело вздыхая, испытывая великую скорбь в душе. — Когда еще мы снова увидимся…
— Скорее всего, что никогда, — тотчас же ответил Гурин.
— Почему же это никогда?..
— Не спрашивай, Данилыч… Ведь сам знаешь.
— Ничего не знаю, паря.
— Не ври. Знаешь отлично. Скоро мы расстанемся, и на этом наша повесть кончится. Каждый заживет своей жизнью. Ты будешь и дальше строить дома и мехбазы, а я… Самому еще неясно, что со мною будет. Может быть, пойду толкаться на артистическую биржу, есть такая в Москве, на верхнем этаже одного здания. Там ходят неудалившиеся гении в потертых, но тщательно выглаженных костюмах. Встретятся двое таких, узнают друг друга, разведут пошире руки и начнут: «Ба! Ба! Здра-авствуй, Мефодий, здра-авствуй!»— «Кого я вижу! Голубчик! Здравствуй, Борь-ря!»— потешно изобразил Гурин. — И разбегутся потом, и будут прятаться и сворачивать в сторону, если заметит один другого издали.
— Почему прятаться, Юра? — удивился Тянигин.
— А потому, что стыдно. Стыдно быть ничтожеством, Лешенька, если ты даже и не виноват, что стал таким. Ведь это невозможно, невозможно даже подумать, что мы являемся именно такими, какими представляемся друг другу в наши самые трезвые минуты. Вот как сегодня — после пьянки да гулянки, в хорошее солнечное утро… И увидеть в глазах такого вот Огребы, что ты для него всего лишь кишка, набитая дерьмом.
— Дался тебе Огреба! Да плюнь на него. Что должно значить для тебя его мнение?
— Нет, Алексей. На Игоря Петровича не плюнешь. Игорь Петрович, если хочешь знать, фигура. Столп судаковщины, против которой ты бунтуешь. Такие, как он, завезли сюда, в Сарым, заразу свою: водку, нахальство, воровство, хамство. Из-за них, может быть, и я остался без места в жизни — какой-нибудь Огреба или Судаков занял его. Ибо они, Лешенька, очень и очень энергичны, надо отдать им должное. Ты видел, какая у него спина? А задница? Ну, брат, ведь это сущий неандерталец, получивший высшее образование. Он вполне мог бы без штанов разъезжать на машине и держать под сиденьем каменный топор. Что сможет против него такой слабак, как я? Да ведь он в случае чего — сразу же топором тебя по голове… Но пройдет некоторое время, брат, и последние неандертальцы вымрут, как вымерли динозавры, и на земле настанет эпоха без жуликов и проходимцев.
— На чем же основываются твои прогнозы? — спросил Тянигин насмешливо.
— Когда по утрам я просыпаюсь, мне не хочется и глаз открывать… Зачем позорить еще один день своим присутствием?… А после кое-как встанешь и, кряхтя, выползешь на улицу. И вдруг очнешься, глотнешь первый глоток холодного воздуха… И увидишь такое чудесное утро, что без всяких рассуждений и поверишь: не может быть, чтобы это было зря. Все подозрения исчезают в этот миг, Лешенька. И все плохое, что ты знаешь, оказывается ничтожным перед надеждой, которая содержится там, — Гурин ткнул пальцем в ветровое стекло машины, за которым плавно разворачивалась заснеженная степь, розоватая под низким багровым солнцем, да маячили вдалеке аэродромные постройки. — Тогда и начинаем понимать, что вся эта громада людская, которую мы почти не знаем, живет, шевелится, движется и' развивается по своим законам. И в мгновенье ока мы преображаемся, Данилыч. И кому положено каяться, тот раскается, кому плакать — заплачет. Итак, Данилыч, — ради восхождения к этой минуте высшего постижения жив человек! А представь себе, что не одно мгновенье — ну, скажем, за десять минут до смерти, а всю жизнь, Лешенька, всю жизнь будет длиться это высшее понимание! Тогда злодеи уйдут со сцены и останется чистая музыка.
— Да никто ничего не поймет, ничего! — вдруг взбунтовался Тянигин, яростным движением руки выключая скорость и тормозя перед поворотом; машину занесло и плавно развернуло на обледеневшем шоссе, она стала поперек дороги; Тянигин подал задним ходом и вывел ее за край шоссе, там и остановил машину. — Ни за пять минут до смерти, ни к старости, ни в далеком будущем! Потому что нечего и понимать, а ты ребенок, ребенок, которому не дали конфету, вот ты кто, Юрий Сергеевич! Ты дуешься на весь свет и в утешение себе, сидя в углу, выдумываешь разные утопии! Высший разум! Подумать только! Да что он может, твой высший разум, против разума того же Игоря Петровича? Вот он дока, он фигура, как ты сам признаешь, потому что он, может быть, все знает о человеке. Все! А ты фантазер несчастный. Ну что с нами будет, скажи на милость, если и посетит нас наконец твой высший разум? Да все то же самое будет. Пенсия будет, да! Вставные зубы будут, искусственная челюсть! И телевизор будет — до одурения. И в поликлинику будем бегать, часами сидеть в очереди. Вот что будет. И никто не раскается и ничего такого не почувствует, кроме страха, что скоро тапки откинет. Ты, Юра, гордым хочешь остаться, а я лично не вижу основания для такой гордости. Никакого высшего разума или духа в себе не ощущал ни разу. Возможно, не умею так жить, не научен, а возможно, привык трезво оценивать себя. И Игорь Петрович здесь ни при чем, нечего на него одного сваливать все беды. Я, может, ничуть не лучше, со стороны на него поглядываю. А ты, разве и ты не такой же, Юра? Если трезво, если по-честному? Ох, Юрий Сергеевич! Оставь ты свой детский лепет, стыдно ведь! Молчи, помалкивай, если нечего больше Сказать, не мути зря воду, и без того тошно.
Тянигин высказал все это единым духом, пристукивая сжатым кулаком по баранке, словно по краю трибуны. Лицо Турина побелело, вмиг осунулось и стало отчужденным. Машина, стоявшая рядом с дорогою, под прямым углом к ней, словно бы тихо вздыхала, переживая свое недавнее опасное вальсирование по ледяному шоссе. Тянигин покосился на несчастное лицо Юрия Сергеевича и раскаялся, что позволил себе лишнее… Он вспомнил, что скоро предстоит им расстаться и, может быть, действительно навсегда.
— Ладно, — тихо заговорил наконец Гурин, — я свищ в своем собственном заднем проходе, я бездарь, сукин сын, блоха на заднице истории. Меня сожрет Свинья… Я сдохну, и школьники не будут приносить цветочки на мою могилу. Я кончу, может быть, мусорщиком где-нибудь в новом микрорайоне Москвы. Все это может быть… Но мне все равно жаль тебя, Алексей Данилович! Я всегда, до самого последнего вздоха своего буду верить в свои заблуждения, в детский лепет, как ты изволишь это называть. Ну а тебе, с чем же тебе жить все оставшееся время? Что будешь делать с этим реализмом, который открыл ты в себе и в своем Игоре Петровиче? Как ты будешь действовать, имея такие веские основания не уважать себя?
— Почему не уважать? — возразил Тянигин. — Этого, паря, не должно быть. Потому что я могу сделать со своей жизнью то, чего мне угодно. А мне угодно, Юрий Сергеевич, поработать за жизнь столько, сколько душа просит. Я хочу наработаться до такой степени, чтобы умирать было не жалко. Как ездовой пес, которого не спускают с лямки, я хочу свалиться и подохнуть в своей лямке, дрыгая ногами от усталости. Такое, паря, призвание у меня, наверное.
— Что ж, каждый выбирает свое, — сказал Юрий Сергеевич, потупившись, — как говорится, всяк по-своему с ума сходит…
И Гурин вышел из машины, хлопнув дверцей. Вышел и Тянигин со своей, левой стороны. Смирившись с неожиданной остановкой в пути, Алексей Данилович решил использовать ее рационально: выкурить на воздухе папироску да проверить слабые задние скаты. Он пошел вокруг машины, опустив глаза долу, а когда поднял их, то мельком увидел уходящую плавными изворотами бетонную трассу — темную ленту на белом снегу — и караван машин, идущий навстречу со стороны аэродрома, и небольшое стадо коров, и сплоченную стаю куропаток в воздухе… Но, обогнув машину, удивился Тянигин тому, что Гурин стоял, застыв совершенно неподвижно, словно статуя из камня. И, открыв шибанувший паром рот, чтобы вслух выразить свое удивление по этому поводу, Алексей Данилович так и остался с разинутым ртом, ибо чудесным было то, что увидел он в следующую минуту.
Он увидел, как обе ноги Турина, вплотную сдвинувшие свои ботиночные пятки, вдруг отделились от земли, и артист медленно поплыл вверх, в воздух; и вся узкая фигура его начала клониться вперед к горизонту, но не падая, а постепенно зависая, неуклюже ложась на воздух для полета; вскоре Тянигин видел лишь рубчатые подошвы его спортивных ботинок, две скважины штанов, треплемых ветром, да общую конфигурацию гуринского тела, видную снизу — потому что Гурин л е- т е л, улетал прочь от своего друга.
Гурин летел, словно поднятый невидимыми руками за талию, зябко придерживая на груди, под горлом, размотавшийся шарф. Полет его был неуверен, и видно было со стороны, что настолько невероятен для самого летящего, что он, как бы спохватившись и засомневавшись, время от времени принимался судорожно месить ногами воздух, как велосипедист, и, раскинув руки, махать ими, нелепо подражая движениям, машущих птичьих крыл. От этого медленный, необъяснимый полет его не убыстрялся и не замедлялся.